![]() |
|
|
Книга: Татьяна Бенедиктова "Разговор по-американски"Генеральский обед по меркам провинциального городка Б. представляет событие героического, былинно-мифологического масштаба. Уже описывая подготовку к обеду, повествователь прибегает к богатырским гиперболам: «стук поваренных ножей на генеральской кухне был слышен еще близ городской заставы. Весь рынок был забран совершенно для обеда» и т.д. Сам обед характеризуется посредством торжественного, «гомерического» перечисления, где главное — не детали, а сам эпический ритм: «осетрина, белуга, стерляди, дрофы, спаржа, перепелки, куропатки, грибы... бездна бутылок, длинных с лафитом, короткошейных с мадерою, прекрасный летний день, окна, открытые напролет, тарелки со льдом на столе, отстегнутая последняя пуговица у господ офицеров358, растрепанная манишка у владетелей укладистого фрака, перекрест- 357 Это состояние запечатлено в безлично-безнадежной констатации: в лавочках на площади «всегда можно заметить связку баранков, бабу в красном платке, пуд мыла, несколько фунтов горького миндалю, дробь для стреляния, демикотон и двух купеческих приказчиков, во всякое время играющих около дверей в свайку». 358 Неоднократно упоминаемые расстегнутые мундиры генерала, полковника и даже майора — «так что видны были слегка благородные 262 Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски» ный разговор, перекрываемый генеральским голосом и заливаемый шампанским, — все отвечало одно другому» (курсив мой. — Т.В.). Обобщающая фраза подчеркивает цельность и гармонию пиршественного действа, пиком которого оказывается столь же четко акцентированный эстетико-эротический момент: прихлебывая кофе и попыхивая трубочками, господа офицеры выходят на крыльцо. «Вот ее можно теперь посмотреть, — сказал генерал. —... Вот вы увидите сами». Далее — на целый параграф — следует описание коллективного и соучастного любования красавицей-кобылой: «Генерал, опустивши трубку, начал смотреть с довольным видом на Агра-фену Ивановну. Сам полковник, сошедши с крыльца, взял Аграфену Ивановну за морду. Сам майор потрепал Аграфену Ивановну по ноге, прочие пощелкали языками». Обстоятельное рассматривание статей красавицы Аграфе -ны Ивановны именно и дает возможность счастливому гостю Чертокуцкому впервые проявить себя, обнаружить свою адекватность моменту и избранному сообществу. «Очень, очень хороша. А имеете ли, ваше превосходительство, соответствующий экипаж?» Вопрос задан вполне бессмысленный, на что генерал и реагирует мгновенно: «Экипаж?.. Да ведь это верховая лошадь». Но в том-то и дело, что слово «соответствующий»359 употреблено Чертокуцким не в буквальном смысле и к лошади отношения почти не имеет: оно означает здесь — «отвечающий» ладу, строю, гармонической приятности, т.е. эстетической природе ситуации. Позже, на уточняющий вопрос генерала, действительно ли покойна коляска, Чертокуцкий ответит: «Очень, очень покойна; подушки, рессоры — это все как будто на картинке нарисовано». И здесь налицо явный алогизм: живописность рессор никак не характеризует их в смысле «покойности» — говорящим подразумевается опять-таки соответствие целостному образу коляски (тому же, кстати, служит и упоминание о предыдущем ее владельце, который был, как оказывается, друг Чертокуцко-го и «редкий человек, товарищ моего детства, с которым бы вы сошлись совершенно»). Чертокуцкий по-хлестаковски увлекается самозабвенным сочинительством, присовокупляя к верховой лошади «соответствующий» экипаж, к экипажу «соответствующий» коллективный обед, а там еще и показ «кое-каких статей» хозяйства («Генерал посмотрел и выпус- подтяжки из шелковой материи» — обозначают особенность случая: высокую степень наслаждения, неформального довольства. 359 В несколько иной форме это выражение уже фигурировало на предыдущей странице повести: «...все отвечало одно другому». Приложение. Разговоры о разговорах 263 тил изо рту дым») и, наконец, в качестве апофеоза показ красавицы-жены («Мне очень приятно, — сказал генерал, поглаживая усы»). В связи с приглашением всех на завтрашний обед, т.е. обещанием продолжения братско-пиршественной идиллии, статус Пифагора Пифагоровича в компании резко повышается: господа офицеры «с своей стороны как-то удвоили к нему свое расположение... Чертокуцкий выступал вперед как-то развязнее, и голос его принял расслабление: выражение голоса, обремененного удовольствием». Светлый и сладкий образ завтрашнего дня для него самого в этот момент уже осязаемо реален — он заранее заказывает «в голове своей паштеты и соусы». При всей заурядности перед нами в этот момент — поэт, вдохновенно творящий прекрасный образ. Образ, который — что важно отметить! — не является ему в порядке индивидуального созерцания, а вырастает в соучастном задушевном общении. В таком понимании способа и принципа действия творческого воображения Гоголь не одинок в русской традиции. К примеру, Л. Толстой в трактате «Что такое искусство?», в некотором роде итоговом для развития русской эстетической мысли позапрошлого столетия, описывает работу воображения именно как праздник общения: «Всякий радуется тому, что другой испытывает то же, что и он, радуется тому общению, которое установилось не только между ним и всеми присутствующими, но и между всеми теперь живущими людьми, которые получат то же впечатление»360. Ценность, освященная взаимопониманием, воплощается в произведении искусства, но и неудержима в его границах: она ищет воплощения «расширенного», непосредственно жизненного. «Последствие истинного искусства есть внесение нового чувства в обиход жизни, как последствие любви жены есть рождение нового человека в жизнь»361. Итак, осевым моментом в композиции новеллы Гоголя оказывается именно тот, когда «новорожденный поэт» Чертокуцкий в порыве хвастовства, вдохновенного восторга и умиленного расположения к окружающим обещает явить им чудо-коляску, — можно сказать, коляску-символ всего, что ни есть в жизни лучшего, необычного, великолепного. Вдохновенно-самозабвенная греза вырождается, увы, в тупой сон (с репейником в усах), на выходе из которого ге- 360 Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 22 т. М.: Худож. лит., 1983. Т. 15. С. 175. 361 Там же. С. 195. 264 Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски» рой все еще убежден в реальности пригрезившегося: «А обед, что ж обед, все ли там как следует готово?» В воображении он уже осуществил в своем домашнем мире (где он — не безответственный приживала на манер Рипа Ван Винкля, а облеченный ответственностью хозяин-распорядитель) желанную метаморфозу, но в реальности-то она и не начиналась. Поэт-сновидец оказался пленником собственного дара, — вина за не свершившуюся в мире перемену ложится на того, кто о ней опрометчиво объявил. Эйфорическое самозабвение мстит за себя сокрушительным конфузом. Коляска, столь великолепная во сне, наяву предстает как «самая неказистая», «самая обыкновенная», «ничего нет особенного» и даже «просто ничего нет». А сам создатель грезы, бессильной осуществиться, выставлен на общее обозрение в бесконечно жалком, униженном виде: «в халате и согнувшийся необыкновенным образом». Поза красноречиво выражает то, что было объявлено только что через лакея: «меня нет». При всей курьезности ситуация выглядит высокотипичной как раз в интересующем нас отношении. Жизненное значение и учительскую ценность слова русская литературная традиция — точнее, читательские ожидания, ее косвенно формирующие, склонна была трактовать с буквализмом, разом и возвышавшим, и обескураживавшим литератора. Русская публика желает, с раздражением писал Салтыков-Щедрин, «чтобы писатель действовал на нее посредством живых образов»362, доверчиво ожидает чудесного — по щучьему «велению», по слову— преобразования жизни. Не менее ироническое замечание отпускает Достоевский по поводу писем, получаемых им во множестве «от совсем незнакомых людей с просьбами заняться их делами, поручениями (удивительными по разнообразию их), но главное, приискать места занятий, службы и даже государственной службы. "Вы, дескать, правдивый, добрый и искренний человек, это видно по всему тому, что Вы сочинили, а потому-де сделайте и для нас доброе дело — доставьте место и т.д."»363. В этом случае особенно видно, что в литераторе читатель предполагает «действенность» не по причине его, скажем, общественной влиятельности, а на основании «избраннических» 362 Салтыков-Щедрин М.Е. Собр. соч. В 20 т. М.: Худож. лит., 1965. Т. 6. С. 320. 363 Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л.: Худож. лит., 1988. Т. 30. С. 39. Приложение. Разговоры о разговорах 265 нравственных свойств, проявляющихся в сочинениях, но ими не ограниченных. Человек, дерзнувший взяться «за серьезное дело искусства... должен быть святой человек и учитель добра»— это утверждал Лев Толстой, ссылаясь опять-таки на мнение «широкого читателя» (на характерные недоумения простых людей: «Почему так возвеличили Пушкина?» — ведь он «не был богатырь или полководец», не был и «святой человек», а «вся заслуга его только в том, что он писал стихи о любви, часто очень неприличные»364). В зеркале, как бы встроенном в собственное произведение, русский писатель нередко представлял себя со стороны глазами аудитории, чье наивное доверие или жажда веры подвигали (провоцировали?) его к приятию на себя явно непосильной миссии. Художественная речь, независимо от ее содержания, прочитывалась как акт обещания — обязывающего и тем более ответственного, что речь шла не об обещании удовольствия только, а — Правды, Дела или Чуда, так или иначе — преображения. Невыполненное обещание воспринималось как позор на голову обещавшего, разоблачение его как «всего лишь» художника, а не избранника, вольно и невольно ответственного за свершение (а равно и несвершение) общей судьбы. Примеры, иллюстрирующие это, из русской литературной традиции можно черпать почти наугад. К примеру, «подпольный человек» Достоевского явно принадлежит племени пишущих, тех, кто любит спасаться в воображении «во все высокое и прекрасное», причем и способ, и вектор работы его воображения выглядит весьма характерно: «я слепо верил тогда, что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоятельством все это вдруг раздвинется, расширится; вдруг представится горизонт соответственной деятельности, благотворной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой именно, я никогда не знал, но главное, совсем готовой), и вот я выступлю вдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом венке»365. Речь «подпольного» перед проституткой Лизой исключительно «литературна», строится из эстетически цельных картинок-образов: он сам чувствует, что говорит «точно по книге», притом сознавая цинически, что «самая книжность может еще больше подспорить делу»366. Сочиненная идиллия переворачивает простую, доверчивую душу Лизы 364 Толстой Л.Н. Собр. соч. Т. 15. С. 309, 187. 365 Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч. Т. 4. С. 492—493. >*> Там же. С. 525. 266 Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски» Приложение. Разговоры о разговорах 267 с легкостью, неожиданной даже для самого сочинителя: «То-то девственность-то! — комментирует он. — То-то свежесть-то почвы!» Кажется, цель достигнута, — но нет, логика развития эстетического акта a la Russe предполагает (вспомним Толстого!) внесение «нового чувства в обиход жизни». В порыве благородного самозабвения герой приглашает Лизу к себе. И вот как рисуется сцена ее прихода: «Я взглянул, обмер со стыда и бросился в свою комнату. Там, схватив себя обеими руками за волосы, я прислонился головой к стене и замер в этом положении». Точно как Чертокуцкий перед офицерами, да и подоплека та же: драма обманутого доверия, неисполненного обещания, несоответствия высоте (невозможной?) тобою же изреченного слова. Рудин у Тургенева — другой пример литераторствующего героя, наделенного даром слова и живым воображением. «Рудин владел едва ли не высшей тайной — музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди»367. И здесь рядом с художником слова, как бы в органическом симбиозе с ним, является доверчиво внемлющая душа — образцовая русская читательница, олицетворенная Публика368. И опять героя «заносит»: опьянившись собственными речами, он объясняется Наталье в любви, таким образом взваливая на себя моральное обязательство, которому соответствовать не в силах. Следующая глава романа застает Рудина на большой дороге, в плохонькой рогожной кибитке и едва ли не в позе Чертокуцкого: он сидит, «понурив голову и нахлобучив козырек фуражки на глаза», — с виду бесчувственный, будто дремлющий человек, погруженный в позор и горечь жизненного поражения. «Слова, все слова! дел не было!» — судит и уязвляет он сам себя в эпилоге, в разговоре с Лежневым. Тот, пытаясь утешить, полувозражает: «Да, но доброе слово — тоже дело...» «Рудин посмотрел молча на Лежнева и тихо покачал головой»369. Нет, в русском опыте единство слова и дела толкуется с буквализмом требовательным и бескомпромиссным. 367 Тургенев И.С. ПСС: В 30 т. М.: Наука, 1981. Т. 3. С. 229. 368 «Пробуждение» и преображение русской женщины воспринималось в XIX в. как аналог широкого преобразования социальной среды в целом — ср. ниже разбор этого мотива у Чернышевского. 369 Тургенев И.С. Цит. соч. С. 319. Гостевание на пиру воображения в любом случае не проходит даром, но американская и русская трактовки этой темы обнаруживают, как видим, характерные различия. «По-американски» игра художественного вымысла ассоциируется с путешествием, индивидуальным перемещением в пространстве, сменой и умножением точек зрения — «по-русски» она же предполагает «ревизию» данных опыта в свете абсолютной и бесконечно требовательной нравственной нормы. Герой Ирвинга сравнительно легко адаптируется в меняющемся мире — герой Гоголя, отвечая за несвершенное изменение, сгибается под бременем ответственности и вины. Состояние отчаянного унижения, раскаяния, стыда может, впрочем, рассматриваться и как отчасти позитивное: необходимый, хоть и болезненный, этап нравственного самопреобразования, условие и возможность возрождения к новой жизни370. В рамках американской («рыночной») модели культуры, предписывающей литератору скромную роль посредника, торговца специфическим товаром, и русской («мифолого-эс-хатологической»371), возлагающей на него же ответственность за реализацию утопии на земле, институт литературы воспринимается по-разному. В первом случае за исходное принят мир, где нет ничего более постоянного, чем изменения: с переменчивостью, относительностью как фактом социальной жизни художник вынужденно имеет дело, так или иначе к нему приспосабливаясь. Во втором в качестве исходной нормы принимается неизменность, а перемена мыслится как продукт творческого чуда, причем перемена именно тотальная: не частичный сдвиг, а полное преображение372. 370 Евангельский эпиграф к «Братьям Карамазовым» воспринимается как своего рода «формула» этой ответственной метаморфозы: «Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». У американцев, современников Достоевского, к примеру Уитмена или Торо, эта аллюзия и соответствующий образ используются часто, но ни один не делает акцента на страдании, сопровождающем «смерть» зерна. Обобщая, литературовед Д. Гофман говорит об идее «возрождения без смерти» как о «великой американской комической возможности» {Hoffman D.G. Form and Fable in American Fiction. Oxford; London: Oxford University Press, 1965. P. 210). В русской традиции новая жизнь покупается именно и не иначе как ценой личной жертвы, мученичества, тотального самоотречения: жалкий и комический образ Чертокуцкого, замершего «под кожею коляски» в позе зародыша, исполнен очевидно неоднозначного символического смысла. 371 Успенский Б.А. Избранные труды: В 2 т. М., 1996. Т. 2. С. 417. 372 В этом смысле характерен упрек, предъявляемый, например, Д. Андреевым протестантской культуре: отказ от требований аскетичес- 268 Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски» Воплощение художественной грезы предполагает— в первом варианте — временное выпадение из активизма практической жизни, отдохновение от постоянного стресса изменчивости. Во втором — это вещий сон, долженствующий стать явью и не предуготовляющий только к новой жизни, но вполне буквально ее собой открывающий. Наивный, пассивный, потребительский характер читательских ожиданий, выраженный в этих двух случаях по-разному, воспринят писателями как вызов, стимул, но также и ограничение творчества. Пифагор Пифагорович Чертокуцкий — он пускай бы меньше фантазировал и спал, а более ответственно вел хозяйство! Это же предписание, предъявленное себе Н.В. Гоголем (и разве только им одним?), оборачивалось отречением от эстетики и сознательно жертвенной творческой судьбой. Готовность удовлетворить желания читателя в американском варианте также оборачивалась жертвой: почти все американские классики, если вдуматься, — авторы единственной книги, длительная и плодотворная творческая эволюция выглядит среди них исключением. Быть заложником «обломовского» отвлеченного прекраснодушия и — торопливо-деловитой торговой практики в каком-то смысле одинаково нелегко. 2. Общение «в высшем смысле». Г. Торо и Ф. Достоевский Только речь, которая превосходит письмо, вбирая его в себя, может освободить человеческое выражение от лжи, ему заведомо присущей. Т. Адорно Отправным пунктом сравнения пусть послужат два отъезда и две точки начала «новой жизни». В 1845 г. утром 4 июля, в День независимости США, двадцативосьмилетний Генри Торо, начинающий прозаик, известный в кругу бостонских интеллектуалов радикальным нонконформизмом, нанял повозку и перевез пожитки на берег Уолденского пруда в не- кой духовности и оправдание мирского начала в ней приводили, с его точки зрения, к тому, что «у самого мирского начала отнимались перспективы его преобразования и просветления» (Андреев Д. Роза мира. М., 2001. С. 403). Приложение. Разговоры о разговорах 269 скольких милях от городка Конкорд. Там, в собственноручно отстроенной хижине, он поселился и прожил следующие два года два месяца и два дня в размышлениях, наблюдениях за природой и не очень обременительных хозяйственных трудах. В 1849 г. в ночь на Рождество Христово двадцативосьмилетний Федор Достоевский, подающий надежды писатель, осужденный за участие в политическом кружке и накануне высочайше помилованный из смертников, был закован в кандалы и отправлен в санях по этапу к месту заключения. Следующие четыре года он провел в Омском остроге, в трудах (подневольных и, сравнительно с Торо, неизмеримо более тяжких), наблюдениях за тюремным бытом и размышлениях. И в том, и в другом случае спустя десяток лет в свет выйдет книга — «Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) и «Записки из Мертвого дома» (1861). Обе балансируют на грани документального (автобиографического) и художественного письма. Обе представляют пережитое с впечатляющей силой подробностей, — неудивительно, что ранними читателями они воспринимались как «натуралистические»: этюды жизни на лоне природы, очерки жизни отверженных. Ни та, ни другая, впрочем, не являются документальной хроникой — на это указывает хотя бы то обстоятельство, что временной срок в обоих случаях сжат до символического годового цикла, а Я повествователя ощутимо дистанцировано от Я автора (у Достоевского эта фигура получает даже особое имя — Александр Петрович Горянчиков). Своеобразие стиля обоих произведений определяют осознанно личный ракурс восприятия изображаемых явлений и активность их осмысления. Несмотря на пространность, в них нетрудно разглядеть признаки жанра эссе, старого и вместе с тем нового, как раз в середине XIX в. начинающего жить бурной жизнью, на острие обновления и философской культуры, и поэтики художественной прозы (достаточно упомянуть в связи с этим имена Карлейля и Эмерсона, Кьерке-гора и Ницше). В контексте формирующейся традиции субъективного (или «практического», по Торо) философствования «лесные» и «тюремные» записки, при всей их непохожести, открываются сравнению. В обоих случаях читателю предлагается «опыт» (essai) — во всех значениях этого слова. Опыт человека, который решил добраться до «сути», «сердцевины» жизни (буквально, у Торо — до «костного мозга»: «the marrow of life»), для чего напряженно вглядывается в обстоятельства собственного существования, в переживания и впечатления, вплоть до мель-
270 Т. Бенедиктова. «Разговор по-американски» чайших. «Я ушел в лес, — читаем мы в главе «Где я жил и почему», — потому что хотел жить разумно (I went to the woods because I wanted to live deliberately)». Слово «deliberately» (от лат. deliberatio, deliberare), в отличие от слова «разумно», употребленного в русском переводе, подразумевает не соответствие норме, не пребывание в истине, а процесс ее искания, обсуждения, взвешивания-обдумывания с разных позиций. Речь, таким образом, идет не о «разумном», а о высокорефлексивном стиле жизни, которая силится себя осознавать на каждом шагу, в каждый данный момент, в каждой частности. В значительной мере это применимо и к герою-повествователю Достоевского. Кульминация процесса поиска в обоих случаях — нравственно-духовное самопреобразование личности, своего рода новое рождение. Впрочем, о природе этой метаморфозы и Торо и Достоевский предпочитают не говорить прямо: эта тема скорее прослеживается в обоих текстах как подводное течение. На фоне принципиальной близости тем ярче проступают различия. Хотя бы уже то, самоочевидное, что выход из «нормального» социального уклада предпринят героем «Уолдена» добровольно, а герою «Записок» грубо навязан. В первом случае индивид сам ставит себя, а во втором насильственно поставлен в остроэкспериментальную, пороговую ситуацию: он оказывается на обочине общества, лицом к лицу с тем, что обозначается символически как Другое. Выживание на «границе» сопряжено с физическими трудностями (в обеих книгах они обсуждаются подробно, хотя степень их тяжести, разумеется, несравнима), но очевидно, что главное не в них, а в подразумеваемом обстоятельствами духовном «вызове»: в необходимости потерять себя в прежнем качестве, чтобы обрести в новом. «Пока мы не потеряемся — иными словами, пока мы не потеряем мир, — мы не находим себя» — так резюмирует свою ситуацию герой Торо. Достоевский, характеризуя статус повествователя в своей книге, предлагает формулировку, не менее драматическую: «Личность моя исчезнет. Это записки неизвестного»373. В обоих случаях речь идет об освоении новой системы общения, учреждении нового разговора, обучении новому языку. Кто же выступает учителем? Американец в XIX в. определял себя как человек, добровольно отвергший старосветский социальный уклад, сложившийся и слежавшийся, и вставший одиноко перед лицом 373 Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч. Т. 28, кн. 1. С. 349. Приложение. Разговоры о разговорах 271 девственной природы: именно она фигурировала в американском культурном воображении в роли значимого Другого. При этом всячески подчеркивалось отличие натуры Нового Света — ее громадности и первозданной, необузданной мощи — от европейской, давно и постепенно прирученной, одомашненной. Американская природа (wilderness) ошеломляла дикорастущим изобилием и пугала равнодушной отрешенностью от человеческих, сравнительно мелких масштабов и забот. Своей не поддающейся «дрессуре» безмерностью она бросала цивилизации состязательный вызов, на который нельзя было не ответить, хотя и победить —- заведомо невозможно. Такой роман, как «Моби Дик», такую поэму, как «Листья травы», трудно представить в контексте британского или французского культурного опыта — зато уместна аналогия с опытом русской культуры, где присутствие громадного, первобытной энергии исполненного пространства («дикого поля») столь же ощутимо. Природа в американском культурном опыте — предмет напряженно-двойственного отношения. С начала колонизации континента, но особенно ощутимо в ходе покорения «границы» она — предмет азартного присвоения, временами напоминающего грабеж, и в то же время — воплощение «возвышенного», источник трансцендентных смыслов. Страх и надежда, жадность и удивление, романтическая греза и патриотическая гордыня — эти противоречивые переживания для американцев тесно связаны с Природой как символическим Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29 |
|
|||||||||||||||||||||||||||||
![]() |
|
Рефераты бесплатно, реферат бесплатно, курсовые работы, реферат, доклады, рефераты, рефераты скачать, рефераты на тему, сочинения, курсовые, дипломы, научные работы и многое другое. |
||
При использовании материалов - ссылка на сайт обязательна. |